Эллис из Каблукова создал миф, повторяемый и в наши дни, как сделал он миф из лекции Хвостова «О свободе воли», которую прочитал во всех домах Москвы до… объявления Хвостовым (?!?) лекции этой в Психологическом обществе, лет эдак через семь, когда Эллиса и дух простыл; помнящие блестящий мир Эллиса и бывшие в Психологическом обществе выходили из залы заседания, не умея сдержать смеха, потому что Хвостов в блаженном неведении о пародии на него лекцией «О свободе воли» своей лишь повторял пародию Эллиса: настолько Эллис шаржировал в духе им досконально изученного подлинника.
В девяностых годах приват-доцент Каблуков еще не вполне стал «профессором Каблуковым» девятисотых годов; он был молчаливей, подтянутей, чопорней, развивая предупредительную элегантность; по мере того, как старел и важнел Каблуков, расплывался он как-то; перчатка — исчезла; сюртук — расстегнулся; от цилиндра же не осталось помина: промятая широкополая черная шляпа на нем появилася; и — ширококрылая крылатка, в которой, покачиваясь на улице, точно барахтался он; Каблуков утолщался, серел, становясь все приземистее; нос пылал с откровенною яркостью; и выгибались ноги; голова же седеющая престепенно откидывалась, губы сжались и выпятились, точно кислое что-то отведал он; он приобрел теперь вид настоящей брюзги; и немного неряхи. Являяся в гости, уже не держался у стенки, не вскакивал предупредительнейше перед дамой, чтоб стул предоставить ей, перегибая талию его стянувшего сюртука; появляясь в дверях настоящей брюзгою, без талии, с явно болтающимися полами незастегнутого сюртука, переваливаясь и не глядя направо-налево, — шел прямо он в кресло, чтоб в нем распластаться, капризно играя пенснэ и дугой выгнув ноги; он не так уже вслушивался в громкий говор застольных речей, не прицеливался к разговору, как прежде, чтоб вставить с волнением слово в него; севши в кресло, совсем не прислушавшись к речи, которую перебивал он, довольно некстати, пререзко, прегромко высказывал мненье свое о вопросе, в который часто и не был совсем посвящен; в девяностых годах, соглашался ласково со стариками, порой принимая журьбу их, теперь, в девятисотых годах, сам журил он неласково и придирался, прочитывая несвоевременные наставления.
Первый образ его связан мне с посещеньем журфиксов родителей; второй с посещением моих воскресений, где собиралася молодежь (художники, литераторы, поэты, критики); в этот период в нем расковалась престранно речь; и он потерял способность произнести внятно простую фразу, впадая в психологические, звуковые и этимологические чудовищности, которыми он себя обессмертил в Москве; и желая произнести сочетание слов «химия и физика», произносил «химика и физия»; и тут же, спохватываясь, — «совсем не то», — начинал разъяснять новыми чудовищностями, в которых «я», то есть совсем не «я» фигурировало то и дело.
В Иване Алексеевиче было много беззлобного, вполне добродушного; вот уж кто не мог внушить никому страха (за исключением «Каблукова, ассистента на экзаменах»: тот внушал страх); его обильные щипки, нотации, им читаемые молодежи, вызывали веселый, дружный, добродушный смех; он, не обижаясь нисколько, продолжал назидания; нападение его на нас не походило на нападение коршуна на кур; скорее напоминал он увязавшуюся за курами одинокую, дотошно крякающую утку; есть утки такие; привяжутся к курам, и ходят, и ходят, и ходят за ними; и дергают хвостиком; и крякают — даже щипаться пытаются (уточные носы не опасны!). И кряком, и закидами головищи, и перевальцем Иван Алексеевич в эти годы напоминал мне стареющего одинокого безуточного селезня; оттого-то он всюду сидел; сидел и крякал, перетряхивая пенснэ, посаженное на кончик носа (оно не держалось); и я любил добродушное появленье Ивана Алексеевича, не вполне понимая, почему он бывает на воскресеньях, а не просто делает визит матери, когда у нас в доме нет недостойной публики, которая — мишень насмешек всех бульварных газет.
А ему что-то нужно было: при нем музицировали, читали декадентские стихи; Иван Алексеевич сидел, слушал, молчал, ни на кого не глядя; и вдруг, обрывая шум, перекрякивая его некстати, изрекал важную, по его мнению, культурную истину, ни капли не относящуюся к химии, вроде:
— Вопрос об отделении государства от церкви не маловажен.
И оглядывал Астрова, Рачинского или кого-нибудь из церковных спецов, посещавших меня в те годы, радуясь, что просветил наши сознания этой Америкой, им для нас принесенной.
И все же он вслушивался в то, что кругом говорилось, — именно тогда, когда делал вид, что не слушает; в нем жили какие-то внутренние потребности вне науки, которые он не вполне себе сформулировал; он по-своему тянулся к проблемам культуры; и этим объясняется появление его всюду.
Очень любил он музыку.
Впечатление об Иване Алексеевиче — впечатление о добром, порядочном человеке, старающемся заглянуть за пределы ему отвоеванного в науке места; смешные стороны, в нем подчеркнувшиеся, вызывали улыбку; беззлобную и не обидную для профессора, потому что она не задевала уважения, которое он нам внушал.
Лето в Демьянове — последнее детское лето; оно мне звучит по-особенному; я прощаюсь с прудами, с полями, с аллеями, уж не подернутыми романтической дымкой; я знаю: мы больше сюда не вернемся: открылися крупные расхожденья между Танеевыми и родителями.
Переменилися обитатели: нет Феоктистовых, Трувелеров, Перфильевых; Веры Владыкиной нет; нет и Бутлер; исчез образ Джаншиева; и Сергей Иванович, композитор, уже не мелькает в аллеях; живут Сыроечковские, семейство инспектора четвертой гимназии; с Борей, Володей и Женей Сыроечковскими я играю в индейцы; живут Аппельроты, — два брата: Владимир Германович, веселый, рыжебородый филолог, которого любят за лихость, за декламацию и каламбуры. В. Брюсов сердечно его поминает в своих «Дневниках», как прекрасного преподавателя латыни (в гимназии Поливанова); он — скоро умер; а брат его, Герман Германович, математик, ученик отца, будущий профессор, претихий, предобрый, в очках, совсем лысенький, — партнер отца по крокету (против Сыроечковского и Владимира Германовича); эта четверка все лето сражалась в крокет: математики против филологов. Вот Дмитрий Дмитриевич Галанин, брадастый, очкастый, умнейший учитель, гуляет в аллеях; семейство Эртелей, друзей Танеевых, переполняет весь парк громким смехом студентика Мишеньки, пением Марии Александровны, розовощекой, дородной девицы, одетой всегда в сарафан, с черной, толстой косою; старушка их мать — очень добрая; и очень громкая; тут проживают Гаусманы.