Пошли черт ему такой же вооруженности всякими знаниями и научными интересами, какие выпали на долю нам, «детям рубежа», еще с гимназических лет.
Я рисую двух восьмиклассников, хотя и отделенных семилетием, однако встретившихся до личной встречи где-то в подполье, из которого они потом вылезли; оба стоят при рубеже, в рубеж врублены, рубеж дорубают, чтобы стать в «деятелях» в начале столетия; оговариваюсь: я ничего не доказываю, ставя лишь образы быта и отношение к ним; а уже задача марксистского критика социологически осмыслить поданные факты.
Мне остается немного дорассказать о периоде до гимназии; все, что я скажу, может заранее вывести читатель: что получится из загнанного семейной ситуацией ребенка, боящегося естественных проявлений и давно переросшего свой облик «бэби»?
Период от 5 до 8 лет едва ли не самый мрачный; все, мной подмеченное, как неладное, невероятно углубляется мной: углубляется драматизм отношений родителей друг к другу и ко мне; мне ясны страдания отца, не понимающего чего-то основного в матери; мне ясны страдания матери, не понимающей чего-то основного в отце; и это непонимание их друг друга и меня, их уже понимающего, — мучительный разъед деликатнейших вопросов совести; как мне жить и быть: с ними и с самим собой?
Мать, поступающая непроизвольно жестоко, — явно больна в этот период тяжелою формою истерии и болезнью чувствительных нервов (по уверению проф. Кожевникова); в силу условий воспитания (привычка повелевать, уверенность в себе) все болезненное в ней ненормально раздуто во внешних проявлениях; отец, умница, но безвольный в быту, в ней подчеркивает лишь ее эгоцентрические проявления; и оттого-то переход от уступчивости к чтению матери «методически» правил о том, как себя вести с прислугою, гувернанткой, со мной, всегда — искра над пороховою бочкою.
В сотнях мелочей быта — растут ножницы мне: трагедия подстерегает из всякого угла, во всякую минуту; никогда не знаешь предлога к очередному «взрыву»; а каждый взрыв угрожает разъездом отца и матери; для меня же этот разъезд — конец миру, конец моего бытия.
В конце концов отец отбит от меня; мы не без испуга поглядываем друг на друга под контролем глаз матери; я же порю для ушей матери то, что мне кажется «невинным вздором»; отец не понимает моей игры в «младенца»; и удивляется моей недогадливости в «научных» вопросах; я же приобретаю мучительную привычку говорить глупости и не уметь в словах выразить своей мысли всериоз; эту привычку понес по годам я; с величайшим трудом стер с себя грим «дурачка» лишь в старших классах гимназии; нечего говорить о том, что выявления мои исказились; я ходил с испуганным, перекошенным лицом, вздрагивая и не зная, что делать с руками; я был под бременем своей незадачливости, уродливости и «вины», в которой не виноват; когда взрослые мной любовались, я приходил в ужас; мне казалось это издевательством.
В. И. Танеев, авторитет, при мне говорил матери в Демьянове:
— Ваш Боренька удивительно воспитан: откуда это в нем? Ни вы, ни Н. В. воспитывать не умеете… А у него — выдержка.
Не выдержка, а, — увы! — передержка.
Многие, знавшие студентом меня, не могли бы представить меня до шестнадцати — семнадцати лет; немой, косноязычный, не умеющий ответить на самые простые вопросы (от внутреннего «перемудра»), я выглядел дурачком для детей, знакомых, для гимназистов, товарищей по классу; что было передержкой в 1886 году, то к 1895 году было просто уродством, подобным насильственному пришиванию к лицу маски.
В 1887 году мне минуло семь лет, мать, убедившись, что я «отстал» и что «преждевременное развитие» с меня стерто, сама поняла, что меня пора учить грамоте, которую я забыл и которой я еще владел четырех лет; новый цикл мучений имеет место: обучение меня грамоте; именно потому, что обучала мать, выказавшая гениальную просто способность не уметь обучать, я не мог грамоты осилить около полугода; урок чтения начинался трясом, продолжался слезами, кончался угоном меня.
— Пошел, — не могу с тобой заниматься.
Но и этот угон, — не разрешение: горе мне, если я раз пять не приду умолять, чтобы мать сменила гнев на милость и чтобы «урок» имел продолжение.
Мучение номер два: с этого же времени меня начали обучать музыке, которую я боготворил из постельки и которую едва не возненавидел у рояля, когда над пальцами моими гулял карандаш матери, ударяющий больно по пальцу, взявшему неверную ноту; и тут — тряс, слезы, угон; и — мольба о продолжении урока. С первого урока я был объявлен немузыкальным, лишенным художественного чутья; «второй математик», временно угасший от моих гримас «под дурачка», воскрес у рояля; кричалось, что все математики не понимают музыки; я — тоже; следовательно, я — второй математик.
День проходил под знаком двойного терзания: урок грамоты, урок музыки; я жаждал ночи, постельки, или вечера, когда отец уйдет в клуб, а мать — уедет в гости. Но наслажденье Бетховеном и Шопеном из постельки продолжалось. Засыпал я с тяжелым чувством перед завтрашним днем, который не мог принести ничего радостного; именно в эти годы я пережил четырехстишие Брюсова:
И ночи и дни примелькались,
Как дольние тени волхву…
В безжизненном мире живу:
Живыми лишь думы остались.
Никогда потом я не переживал такого пессимизма; позднее, играя в пессимизм шопенгауэровской системы, я лишь вспоминал этот период жизни; философия Шопенгауэра была мне скорее эстетическим феноменом воспоминаний о прошлом; потому-то я и говорю, что я «играл» в пессимизм, когда уже не был пессимистом; в описываемые годы мне было не до игры; ведь настоящего у меня не было; не было детства в детстве; от детскости оставалось лишь тяжелейшее сознание, что я продан, как раб, в неволю взрослым; а о будущем еще не было никаких мыслей: ни планов, ни заданий, ни надежд; лишь тяжелое ощущение энного ряда лет «учебы», которая началась таким ужасом, как обучение меня грамоте и музыке; я думал: если дома меня так учат, то что же будет в гимназии?