Читатель, — чувствуете? Точно Брюсов рос в моей квартире. Совпадение — до смехоты; только: вместо Зоологического сада я уходил в свой зоологический атлас.
Но — далее.
«Очень меня утешали… научные развлечения Гастона Тиссандье…» (А меня «птицы» Кайгородова и французская книжка для детей «Знаменитые жизни» — биографии знаменитых ученых); «страсть к систематизации довела меня до того, что я составлял таблицы своей выдуманной истории — хронологические и статистические…» А я выдумывал свою мировую историю (об этом — ниже); «воспитание заложило во мне прочные основы материализма. Писарев, а за ним Конт и Спенсер… казались мне основами знаний»…[Все выдержки «Из моей жизни», стр. 14–47] А я, гимназистом, принялся за грызение «Логики» Милля, за «Историю индуктивных наук» Уэвеля и т. д.; воздух «квартир», как видите, — один; и мне дарили «разумные» игрушки, запрещали сказки; и я знал: человек — произошел от обезьяны; только я был ближе к штабу позитивистического очага; и оттого-то я знал и критику действительности этого «штаба»; картина знакомая; что издали почитают, то вблизи критикуют. Но в целом не схожие Брюсов и Белый пересекаются в атмосфере, в точке исхода: от позитивизма к символизму.
Случайна ли их встреча впоследствии? Разумеется — нет: они должны были встретиться.
Итак, в точке исхода еще пока — никакой «мистики»; пресловутая «мистика» в диалектике исхода из позитивистической «тезы»; она — антитеза; она начинается там, где преждевременно развитые, не в меру любознательные мальчики, Валя и Боря, вопреки их обстающему великолепию «основ» и биологии, и социологии, и психологии по Спенсеру, стали испытывать тоску, гнетущее чувство ощущения, что ты — «в подполье»; я спасался в музыку от картины профессорской квартиры, прочитанной, как иллюзия, долженствующая рассыпаться; поздней я говорил этой картине цитатой из Шопенгауэра: «Мир есть мое представление», что означало: «этот» мир, «такой» мир, ибо я волил иного мира, живого мира.
А вот что переживал Брюсов от семи до четырнадцати лет: «Играть со мною не любили… Я предпочитал играть один…» «У меня начинался бред, я вскакивал и кричал… Ночные припадки стали… повторяться так часто, что мама запретила мне читать страшные рассказы» («Из моей жизни», стр. 14–19).
Опять — трогательное согласие; только: я «закричал» раньше Брюсова: пяти-шести лет; с первой встречи с Валерием Яковлевичем и эта тема, тема бреда, прошлась меж нами, потому что социальные корни ее — те же.
Брюсов пишет: «Я всего более боялся поступить не так, как следует» (стр. 21). И я! Я смимикрировал «Бореньку-дурачка»; Брюсов — «нахала»; это — уже различие в темпераменте.
Брюсов заявляет: «Я не умел вести себя… и мучился каждый миг. Много думайте раньше, чем подвергать своих детей унижению» (стр. 21–24).
Присоединяюсь!
«Я не был приспособлен к мужскому обществу… Хуже были отношения с учениками… Позже, у меня нашелся… товарищ… это был предмет насмешек всего класса… Каждый урок немецкого языка сделался для меня ужасом… Многое из того, что другим дается шутя… стоило мне великой борьбы… Когда на меня смотрели слишком пристально, я терялся, горбился… Я привык наглостью скрывать врожденную робость…» Так пишет Брюсов. Психология «гадкого» утенка — налицо в будущем поэте; а вот «Танечка» Куперник — та «лебеденочек»; воссочинит стишок — рев восторга!
Брюсов «дерзил»; я — до сроку тихо таился; зато я «взорал», да так, что раскрылись рты (это было в седьмом классе).
Так мы, две величины, разные в целеустремлениях, но равные в одной и той же третьей, в среде, — встретились: символистами.
Брюсов записывает в «Дневнике»: «Нет, нужен символизм» (март 1893 года). Через четыре дня он записывает: «Теперь я — декадент. А вот Сатин, Каменский, Ясюнинский и др… восхваляют символизм. Браво!» Записано в тот же год: «Весною я увлекался Спинозою. Всюду появилась „этика“, а Яковлев стал пантеистом» («Дневники», стр. 13). Или: «Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении… Кедрину показал теорему. Тот восхищался».
Духовской, соклассник, пишет пародию о беседах ученика Брюсова с учителем математики Евгением Никаноровичем Кедриным (и моим учителем).
О диаметре и шаре
В нашем классе толковали —
Никанорович Евгений
Да Валерий Брюсов-гений.
Я подчеркиваю: в дни осознания себя символистом Брюсов увлекается математикой и изучает Спинозу. Подчеркиваю: в дни, когда я полон зоологических увлечений и изучаю томы зоолога Ива Делажа (энциклопедию томов!), я усаживаюсь писать «Северную симфонию», которую оканчиваю в эпоху занятия качественным анализом и увлечения «Основами химии» Менделеева; а кончив «Мистическую», вторую «Симфонию», с головой ухожу в анализы: весовой и объемный.
Статочное ли это дело для «мистиков»!
Кстати, о брюсовских отметках в «Дневниках»; Брюсов кончал Поливановскую гимназию, когда я уже в ней учился; и я помнил Брюсова-гимназиста; в своих воспоминаниях я приписал ему бороду, а у него были лишь усы; это — неважно; помнилась растительность на лице; еще более — угри; более всего — свирепая угрюмость этого одиночки. А товарищей Брюсова по классу (Иноевса, Ясюнинского, Щербатова, Сатина) я более помню, чем Брюсова; Яковлев же оказывал мне, младшекласснику, покровительство; и мы с ним разгуливали по гимназическому залу, обнявшись.
Через три-четыре года я уже знал наизусть пародии на «декадентов» Вл. Соловьева; мы их здесь же, в этом зале, прочитывали хором; а в последнем классе я, как и Брюсов, разгуливал с премрачным видом, проповедовал символизм, «мой» символизм, ибо основ символизма Брюсова в те дни не знал; и у меня уже были адепты; и я мог бы записать, как Брюсов: «Проповедую символизм, а Владимиров, Янчин, Готье — соглашаются»; учитель Вельский удивляется тому, что я читаю Канта («Пролегомены»); ученик Сатин, младший брат товарища Брюсова, противополагает моей проповеди теории Рэскина, Писарева; с гимназистом Иковым же мы спорим о Белинском и Туган-Барановском; с «Никаноровичем Евгением» мы, правда, не толкуем о математике, а с отцом, математиком Бугаевым, толкуем об аритмологии; и он уже дает мне читать свои брошюрки с уверенностью, что я их пойму, ибо он не подозревает во всей своей научной простоте, что я мамкой ушибленный «мистик», каким я стал после тридцати лет всяческого опыта чтения и размышления — у папашиного «сынка», Николаши, моего сурового критика.