Так мы три года встречались.
Меня на бульваре все знают:
— Вот — Боря Бугаев!
Раскланиваюсь я с неизвестными даже:
— С кем, Боренька, ты? Я же гордо:
— Знакомый мой!
Этот район населен профессурой; куда нос ни сунешь, — профессор; так с нами дверь в дверь живет Янжул; под Янжула въехал историка Соловьева сын, М. С. Соловьев; коли носом просунешься в окна из кашей квартиры, то в окна уткнешься; за окнами теми давно обитает профессор Иван Александрович Угримов; и рядом же Селиванов живет; на Сенной обитает профессор Владимир Григорьич Зубков; против — сверт в Оружейный; и там — Стороженко, и там — Линниченко.
Очерчена, замкнута жизнь: тесновато! В арбатском районе томлюсь; сюда выжаты сливки Москвы или — целой России; и столкнуты и дверями, и окнами здесь все традиции славные стаи славной; казалось бы, радоваться!
А тяжелая грусть, безысходная грусть охватила меня, переходя просто в дикую мрачность; тринадцатилетним переживал я буддистом каким-то себя, а не отроком; мрачность перерождалася в бунт открывания «форточек»: в жизнь; у Николая Васильевича вырос сын декадентом; и сказка про серого козлика, от которого остались рожки да ножки, себя повторила: жил-был «Боренька», пришел волк «белый»; и — «Бореньку» съел он.
И Николай Ильич, певший девочке «Танечке» дифирамбы, на Бореньку не сердито (добряк!) стал коситься, пока… не усвоил… чего-то…
То было пред смертью его, когда он, совершенно разбитый болезнью, повис головою в грудь, свешивался с огромного кресла, высматривая исподлобья хитрейшими, украинскими глазками; был одинок: «бранкукашки» (и Коля, и Саша) — перебранкуканили так, что он плакал от них; у себя на квартире дочитывал курс свой последний последнему слушателю: И. Н. Бороздину (препохвальное претерпение!). Выдавал дочь он замуж; унылая свадьба; из университетских один лишь Иван Иваныч Иванов, закатывающийся… в Нежин (да в церковь явившаяся размягченная и поседевшая кариатида-Янжул, уже академик, с большим поправеньем); помнится купчик, седой и подвыпивший на этой свадьбе (со стороны жениха); грустно было на свадьбе подруги; и грустно висел Николай Ильич в кресле; глаза наши встретились; пальцем меня подманил он к себе; и когда я склонился к нему, с мрачным юмором, с истинно героическим юмором, глазками ткнув на «веселие» и на купца красноносого, вытарахтел свирепою скороговоркою он:
— Козловак!
— Что такое? — не понял я.
— Не правда ли, говорю, — «козловак»! И еще раз ткнул глазками перед собою.
До этого мы о «Симфониях» моих — ни звука: из чувства такта (что мог он сказать о них, кроме жестокого осуждения мне?); а тут вдруг — «козловак» (словечко из «Северной симфонии»); стало быть, — прочитал; и, стало быть, усвоил; не так уже непонятны, стало быть, словечки «Белого», коли, когда случилось обстоятельство, соответствующее словечку, то выскочило и словечко у отрицателя моих «словечек».
Да и как не понять «козловака»: там, там, где Максим Ковалевский закатывал спич, Алексей Веселовский же вздергивал ногу Бруно в зарю возрожденья, — ни спичей, ни мужей науки: линяющий Иван Иваныч Иванов, уж где-то в газете хвальнувший меня, говорит что-то о Матерлинке на свадьбе (horribile dictu), да купчик подвыпивший (откуда взялся он?) подкозловачивал.
Да, козловак!
Это было последнее слово, мне сказанное Николай Ильичей: напутственное, прощальное слово, взывающее к сочувствию; и я его понял.
Скоро стоял я над гробом его, переживая действительную скорбь, что утратил этого прекрасного добряка, незадачливого профессора и незлобивого человека; и кто-то из словесников, показывая на прах, дернул ужаснейшим «козловаком»:
— Вот, вдохновитесь: и на похоронах «воспойте» нам его.
Я посмотрел на словесника; и подумал: «И дернуло же?»
Только средь «апостолов» гуманности возможны подобные «задопятовские» безвкусицы.
Картина среды мне наляпана крупными пятнами красок, действовавших на воображение; анализировать эти пятна я мог лишь отчасти; противопоставить им (быту быт) я не мог; мне ведь сравнения внешнего не было; и все «мое» изживалося немо, подпольно без слов и без образов; знай я рабочих, крестьян, иль богатых купцов, иль священников, или художников, я бы мог противопоставить; из противопоставления нечто учесть.
Но мне подан университет — с примечанием: все, что я вижу, — единственное «так надо».
Компания позитивистически настроенных либералов — одно пятно нашей среды; забеспокоило рано оно меня: неискренностью позы и нечеткостью идеологии; поза не соответствовала содержанию; честный вид не вполне соответствовал безукоризненности всех поступков и их плодов; брак позитивизма с либерализмом легко вырождался в оппортунистическое шатание; а витиеватая фраза Веселовского, очищенная от аллегорий, вводных и придаточных предложений, оказалась нулем; осточертели мне разговоры о власти идей без материальной и художественной базы слова, едва я прикоснулся к урокам Льва Ивановича Поливанова, учившего ощупывать слово; после первого поливановского урока, до всяческого модернизма — погиб Стороженко, погиб Веселовский; фрак, кляк, кафедра — оказались картонными.
Другое красочное пятно — математики: скучные, неповоротливые, беспомощные люди; правда, — весьма не фразеры; даже — слишком не фразеры; слово все-таки знак общения; а сидеть, немо друг другу показывать формулы, пусть глубокие, и подставлять спину нам, в формулы не посвященным, — нет, это слишком! Ведь вот: думал же я лет двадцать пять вместе с мамой: «Бобынин — дурак!» А он — умница! Зачем же вводить в заблуждение?