И это есть тост, иль спич!
Уверяю читателей: переворот к «интеграции» Спенсера так мной прочитывался; конституция представлялась не столько мне в определеньях посредством понятий, сколь в выездах Муромцева, Ковалевского, Чупрова, Иванюкова во фраках: с какой-то трибуны сказать нечто витиеватое, что говорилося у Стороженок, и что говорилось М. М. Ковалевским у нас за обедом, над ростбифом: после он взял на живот меня (мягкий); М. М. Ковалевский был ведь шафером матери; годы парижские связывали с отцом его.
Знал еще: в крайнем случае будет не царь, — президент; и тогда даже В. И. Танеев, который, понюхав махровую розу у ананасной теплицы в именье своем, проповедывал все избиение крестьянами бар и помещиков, — угомонится; и, фрак свой надевши, куда-то поедет; и что-то там скажет.
Так воспринимал я слова.
Повторяю: основы конституционного строя и позитивистического мировоззренья восприняты были мной, как и цепкохвостая обезьяна, до мига, когда я сказал себе твердо:
— Я — я!
Я всосал это все в себя еще с карачек: на то «мы» — профессорский круг, чтоб младенцы у «нас» не так ползали, как у всех прочих, а конституционно и позитивистически.
Вообразите же весь кавардак в голове моей: удивлтельная предупредительность, даже подшарк пред прислугой отца (от души); и крик матери на нее; высочайший пафос моральной фантазии у отца; и все сплетни круга; мир, где звезда за звездою срывается с неба и чешутся хвосты у комет (наш Бредихин их чешет), и где годами — свалка: Марковников и Столетов гоняются за Александром Павловичем Сабанеевым и выгоняют его из какой-то там лаборатории; он — утешается: к Усовым ходит; и с Машенькою, репетиторшей Усовых, затворяется; Усовы ждут: предложение сделает.
Вот одна картина, которая вызвала ночной кошмар мой. Другая: кариатида-профессор — изваян в веках; если б мне прочитали «В начале бе слово», то я бы поправил: университет, а не слово; и после уже шли «слова» в нем: М. М. Ковалевского, Муромцева-красавца; и — прочих; слова — на фронтоне, где кариатиды изваяны: с кафедрами; тяжковесно надвисли — превыше всего: И. И. Янжул, М. М. Ковалевский, Н. И. Стороженко; превыше их — усовский нос, — прорисованный академиком Кушелевым в центре купола храма Христа Спасителя: нос Саваофа; я — знал: нос-то — Усова!
В усовский нос верил я, потому что превыше всех — Усов, превыше ценимый отцом; его друг, «папа крестный» мой. Прелестью сиплых слов С. А. Усова я упивался; я им восхищался: и видом, и словом, и смехом, и трубкой его, и его бородавками; и мне казалось: наружность профессора Усова так же прекрасна, как и Саваофова; если бы был он седым, то взлетело б под купол лицо, все лицо, а не нос один; и раскидался б руками над всею Москвой, выше всех, С. А. Усов: Иванову колокольню поставь под тот купол, — уместится; это я знал; в храм Спасителя водили с бульвара меня: я гулял на Пречистенском.
Вот — две картины.
Они не увязывались в сознании.
Кариатидность, каменность, неизменная косность портала жизни; все, что менялось, менялось когда-то, при Александре Втором; при Александре Третьехм сплошное «во веки веков» водворилось. Я это уж слышал. Но водворившееся, обставшее — непонятно; ни «штатиштичешкие шведенья» Янжула, ни «шекспиризм» Стороженки, мне зримые в виде каменных гирлянд, обвивающих нависнувшие над миром кариатиды; под ними — багровая «Ы» все ревет «баламутов» своих.
Результировать ставшее, навеки обставшее, я не сумел; а меня уже звали: стать там, где они все стояли — на веки веков; и профессор подмигивал:
— Вот, погоди, брат, — профессором станешь!
И старый Я. Грот прислал книгу младенцу; и надписал: «Б. Н. Бугаеву»; старик Буслаев кормил пастилой: на бульваре Пречистенском; и Н. И. Стороженко, Н. В. Склифасовский (хирург), И. И. Янжул с охотою игрывали с нами, детьми; мне бы с девочкой, с Танечкой, на руки, чтоб прямо снесли нас в редакцию «Русских Ведомостей». Погубило же — преждевременное развитие; и желание срезультировать быт этот в целом его; результировать в целом не мог.
Результировала — крестная мать: Марья Ивановна Лясковская, которая принимала дань уважения: с Усова, с отца; и с других; представленье о ней мне сложилось: квартира ее есть какая-то там «Золотая Орда», куда едет профессор; и — дани везет.
Мария Ивановна Лясковская, урожденная Варгина (собственный дом на Кузнецком), жена Николая Эрастовича Лясковского, профессора химии, о котором писал мой отец: «Я его часто встречал у профессора Николая Эрастовича Лясковского, дом которого был связующим звеном для многих университетских деятелей того времени» (Н. Бугаев: «Сергей Алексеевич Усов»); время — 1860–1865 годы; Лясковский скончался давно; но жена его, Марья Ивановна, крестная мать, превратила «связующее звено» в железные цепи; они на нас бряцали, точно тяжелые кандалы.
Что-то в лице ее было якутское: скулы монгольские, малые щелочки глазок безвеких, всегда приседавших в морщиночки приторные; всосы темные на серомертвых щеках, сухой, черство зажавшийся рот, разъезжающийся в улыбку-гримасу, слезливую, сантиментальную, чтобы, разъехавшись, снова счерствиться безжалостно; жидкие, желто-зеленые, гладкие вовсе зачесы волос под наколочку черную; малый росток, худоба: совершенный одер; старомодное черное платье фасона древнейшего (пятидесятых годов?); очень узенькие нарукавчики, стягивающие кисти лапок лягушечьих; очень широкая юбка; распяленная тарахтящей крахмальною белой исподнею юбкой; гордилась, что носит такую: