— Не читайте ему сказок; у него слишком пылкая фантазия!
Фантазия была пылкая; но фантазия над фактами действительности, а не над сказками; сказки, наоборот, темперировали, смягчали уродства несоответствий; если бы доктор был проницательнее, он бы должен сказать:
— Читайте ему сказки: авось, он забудет в них бред этой квартиры.
Весь источник кошмаров — драма жизни; всякое равновесие надломилось во мне; еще бы: ломали и отец, и мать; главное, я уже инстинктивно видел: они — надломлены сами; не они ломали, а их ломало.
Среда ломала.
Среда подалась с первым мигом сознания; я, наблюдательный, скрытный и тихий ребенок, не видящий вовсе детей, изучающий мужей науки, я рос одиноким «подпольщиком»; квартирочка — маленькая; детская и гостиная, полная взрослых, так сближены были, что я из детской мог слышать отчетливо, что говорилось в гостиной. Раиса Ивановна, гувернантка, умевшая еще накрыть плащом сказок младенца и вынести из мараморохов нашей среды, очень рано исчезла; мне стукнуло — пять; Генриэтта Мартыновна, анемичная, бледная, вовсе немая, молчала часами; и мне сквозь молчанье ее проступила гостиная громкими спорами «кариатид» от науки и жен их, бормочущих парок; они появилися у изголовья кроватки; бывало, — не сплю я; и — слушаю, слушаю, слушаю…
И вылезаю в гостиную: понаблюдать.
Будь мать более посвящена в воспитанье младенцев, она бы нашла, что сиденье средь взрослых младенца есть верное средство приблизить к нему «преждевременное развитье», которого так ужасалась она; полагалось: он — маленький, не понимает; а «он» понимал, но — по-своему; то же, что понимал «он», — опаснее было, чем понимание нумерации; он понимал, почему у «X» прячут профессора-мужа, когда в дом является красивая дама; но кое-что оставалось невнятным; сообразительность была, теперь вижу я, дьявольская; память — просто музей; я стыдился своих наблюдений, восседая на мягком ковре под ногами гостей с принесенной игрушкой, я схватывал факты, чтобы в постельке, перед сном, их осмыслить.
Многочасовые споры о Дарвине, Геккеле (Усов о Геккеле выражался пресдержанно), механицизме разыгрывались, как разыгрывались и сплетни, меня занося серой тиною; в ней было душно: сравненья-то не было мне (я не вхож был в другую среду); может быть, то, что слышал, — прекрасно; а может быть, — преотвратительно; сравнивал факты с сентенциями отца о морали; твердил он:
Говорят, широко мирозданье,
Человек же ничтожен и мал,
Но гордись человека названьем
Ты, кто мыслил, любил и страдал.
И вот, сравнивая те строчки со слышимым вокруг меня, я уж знал, что у нас обстоит неказисто весьма с «человека названьем», что круг наш в его средней линии — мертв, туп и пресен; давило меня нечто в нем, как бы воздух выхватывая; теперь вижу: давили — ужасная косность и статика; осознавалося: мне не взвалить на себя этих правил, воспринимаемых тяжеловесными и неплавимыми канделябрами; я же любил все текучее, как огонек, как водицу, как солнечный зайчик на печке; от слов иных замертво падали мухи; и — замерзала вода.
Начинались кошмары, в которых являлась какая-то мне «ядовитая» женщина (читай профессорша); и — кто-то гнался (сорвавшаяся с фронтона кариатида); и бухающий тяжкокаменно «по штатиштичешким данным» сосед, И. И. Янжул (он так выговаривал), рос мне из темных углов по ночам; как Раиса Ивановна унесла песни Уланда, Гейне и Гете, понятные сердцу, и как занемела сквозная моя Генриэтта Мартыновна, Янжулом бухнуло прямо в меня из гостиной:
— Бу… бу… у-у-у… штатиштичешким… Бука пришел изо рта И. И. Янжула:
— Бу… бу… бу… бу… Как из бочки: ужасно!
И тотчас же я закричал по ночам. Вероятней всего, я вскричал от эмпирики быта; как, — это есть жизнь? Наша жизнь? Моя жизнь? А тогда, — как же с этим:
Но гордись человека названьем Ты, кто мыслил, любил и страдал…
И еще пугали слова об «абелевых интегралах»: что есть интеграл? Кто есть Абель? И — то же: профессорша «У» собирается, бросив мужа, бежать с богачом умирающим «X», чтобы он перевел состояние на ее имя; вдова «Н», багровая толстуха и коротконожка с ужасным лицом, запылавши страстями к профессору «С», его ловит; и
песни ревет: «Все вы — хлопцы-баламуты». Профессор «С» — нуль внимания: видит какие-то корни (не огородные — греческие); лукавые «3» и «Т», приглашая их, вместе с тем приглашают — на них, чтобы полюбовались страстями пылающей «Н» и корнями профессора «С»; «Н» ревела у нас: «Баламуты!» Я думал про «С»:
«Баламут, — чего мучает; ведь изревелася „Н“».
И — полубред начинался:
— Как же так?
А с другой стороны, то и дело я слышал:
— Мы, мы…
Соль земли, или — светочи, — мы: мы — Москва, соль России (то — знал от отца); в Петербурге — чинуши да «лоботрясы»; профессора знают все; им подай лист бумаги и дай карандаш, жизнь мгновенно же урегулируется на листе этом в правилах высшего света; и вот они: борьба за существование у животных — у нас, у людей, есть гуманность прогресса; а форма ее — конституция; правительство и дурной городовой — не дают конституции; в церкви поп проповедует отсталые истины, кадя «угодникам», вместо которых когда-нибудь вмажутся Спенсер, Огюст Конт; тогда «жрец», иль поп, убежит; по ступенькам амвона к изображению Конта взойдет иной «жрец», научный: М. М. Ковалевский во фраке, неся шапо-клак (не Евангелие), чтобы провозгласить — «Консти-ту-ци-я!»
Певчие рявкнут тогда Gaudeamus, которое знал я уже; папа наш перевел его.