Уже в то время я строго различал две сферы: сферу символизма, как теории, оправдывающей право на творческую символизацию, и сферу этого строительства (символизм, как символизация эстетическая, этическая и так далее). Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше — анархист, Ницше — борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину, Ницше — рубеж меж концом старого периода и началом нового — все это жизненно мне его выдвигало.
Я видел в нем: 1) «нового человека», 2) практика культуры, 3) отрицателя старого «быта», всю прелесть которого я испытал на себе, 4) гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную культуру.
Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше, чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; «Так говорил Заратустра» стала моей настольного книгою.
Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи, по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов,
3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые, как ритм, в явления, истолковываемые, как форма энергии, и так далее),
4) сфера символизации, или культурного праксиса, творящего акт познания не отвлечением от действительности, а пересозданием ее. В первой сфере я был механицист, дарвинист; во второй — методолог с сильною склонностью рационализировать и теоретизировать; в третьей я был символист, и в последней сфере стояла проблема, которую я еще не отчетливо себе осознал: проблема действия, или активного созидания и разрушения, право на которую мне дал бы символизм, забронированный методологией и умением владеть фактами научного мышления.
Нечего говорить, что я себе начертал план, который не в силах были выполнить ни я, ни мое время, ни даже несколько поколений; передо мною стояла не более не менее, как программа осуществить революцию быта; и я, провидя ее, бился как рыба об лед, все никак не умея приступить даже мыслями к этой программе-максимуму, видевшейся мне как заговор против тысячелетней культуры, выветрившейся в тысячелетний склероз. Как бы я ни вооружал себя (философски, эстетически, научно), у меня не было одного из главнейших орудий к пониманию себя и своей проблемы, именно: социологического вооружения. В этом пункте я был совершенно безоружен: мой ответ на социальную неурядицу — непримиримый, непроизвольный анархизм и отрицание не только государственности, но и общественности, построенной на государственности.
Но и в теоретическом разрезе, предполагающем минимум четырехпланность строения, я был весьма непонятен; во-первых, я был непонятен для ряда товарищей, с которыми я встречался в университете; они видели студента, как будто бы с увлечением работавшего то в сфере зоологии, то в сфере химии, читавшего реферат по физике с «интересными» мыслями; и они не понимали, чего мне еще нужно; не увязывались мои порой дельные мысли о механицизме или клетке с моими философическими размышлениями над ними; и не увязывался мой интерес к искусству с клеткой в Зоологическом музее, любезно мне предоставленной Зографом: помню, как я удивлял нашу группу, готовившуюся к зачету по остеологии (Воронков, Гиндзе, Зограф, Петровский, я), когда над учебником Зернова поднимал посторонние споры с Петровским, меня понимавшим:
— Бугаева понять невозможно: точно говорит на китайском, — хихикал студент Воронков.
Наоборот, студент Суслов, который интересовался не фактами, а философией наук, был иного мнения о моем «китайском» наречии; для него «китайщиной» был мой интерес к сидению в лаборатории.
— Вы — философ, теоретик: сразу видно, что вы никогда, например, не будете художником или ученым.
Мои теоретические домыслы он понимал, то есть опять-таки лишь один этаж моей четырехэтажной композиции устремлений.
Отец меня понимал: и в философских интересах, вплоть до Вундта и Геффдинга, и в научном; не понимал лишь, почему я как-то мечусь между музеем, лабораторией и Анучиным, и вовсе не понимал моего пафоса к Ницше и моей отдачи себя эстетике.
Семейство Соловьевых, с которым я живо общался в те месяцы, понимало мои интересы к искусству, к печатающейся в «Мире Искусства» монографии Мережковского «Лев Толстой и Достоевский»; но им был чужд до конца Ницше, которого стиль так пропел всей душою моею; и удивляли их мои длинные разглагольствования о Дарвине, «кариокинезисе» и так далее; наконец они не понимали самого мотива моего появления на естественном факультете. Кроме того, музыка была им далека; и здесь, в музыкальных интересах, я оказывался в прочной дружбе с матерью; но только в интересе к музыке, к Художественному театру и к некоторым пьесам Ибсена и Гауптмана скликался я с ней; все прочее во мне ей было глубоко непонятно.
Наконец до 1901 года никому не был ведом подлинный мотив моего интереса к искусству, кроме семейства Соловьевых, которому от времени до времени я читывал мои стихи и симфонические отрывки в прозе.
Так общение с людьми было общением лишь в том или ином разрезе, то есть не полным общением, не до конца общением: Соловьевым было понятно то зерно во мне, в котором должны были сомкнуться столь мной выращиваемые ножницы; самая проблема ножниц была им чужда; именно эта проблема была понятнее прочих моему новому другу, с которым я познакомился в первых же месяцах университетской жизни, — Алексею Сергеевичу Петровскому; но ему не было понятно в то время усилие сложить мировоззрение символизма, которое он считал во мне чем-то вроде пунктика или делом, заранее обреченным на провал (отсюда наши долгие споры с ним, иногда переходящие в ссоры).