Не помню, как познакомился я с К. А; только при встречах здоровались. Кончив университет и читая публичную лекцию в 1907 году (в Политехническом) о Фридрихе Ницше, я был удивлен, пред собою увидев К. А.; зная, что стиль моей лекции очень далек ему, переконфузился перед «учителем»-слушателем; слушал тихо, культурно, не так, как иные, которые, если сочувствуют, то из десятого ряда кивают, коль нет, то ужасные мины состраивают; К. А. слушал скромнейше.
Потом, вскоре встретив его, если память не изменяет, на выставке, и подойдя, я признался ему, как смутил он недавно меня:
— О, о, — что вы, — пропел он с изысканным жестом француза (в нем было французское что-то), все с тем же, изученным мною: культурно-сердечным.
Позднее удар с ним случился.
В 1910 году мы встречались в демьяновском парке, где жили как дачники; он в коляске сидел в тени лип, иль прихрамывал, опираясь на палку; В. И. Танеев к нему каждый день заходил; они, кажется, в эту эпоху дружили; соединяла — культурность, начитанность, знание литературы и такт удивительный.
В 1917 году я опять с ним встречался, в Демьянове же, где еще Тимирязевы жили; он двигался лучше, но был возбужден; мы согласно хвалили журнал, издаваемый Горьким (сотрудничал в нем он), и горьковскую газету, «Новая Жизнь», казавшуюся большевистской тогда (то есть в июне 1917 года).
С Танеевым они сходились на критике Керенского.
Еще с университета имел удовольствие видеть Климента Аркадьевича, номер второй: только кожа лица была молодая, а бородка — светлее казалася (без седины); он ходил в светлой чистенькой очень тужурке; был младшекурсником, математиком (кажется); назывался ж — Аркадием Климентовичем (удивительное сходство лица — минус непередаваемый огонь Тимирязева и плюс степенность, солидность движений, весьма отличавшая Аркадия Климентовича от Климента Аркадьевича).
Я бы мог и далее продолжать обзор университетских курсов, лекторов, учреждений; но полагаю: здесь приведенного материала достаточно, чтобы составился образ преподавания моего времени; прибавлю: лекции профессоров Павлова, Вернадского, Карузина, Горожанкина очень много давали для составленной мной программы, единство которой — система соположения фактов, мне нужных и, так сказать, выщипанных отовсюду; преподавание было высоко поставлено; с Сабанеева, Зографа, Голенкина и Анучина я уходил порою не солоно хлебавши, порою с притуплённым интересом к предмету; но соединение имен (Умов, Зелинский, Вернадский, Мензбир, Павлов, Тимирязев и Горожанкин) было созвездием; такого соединения превосходных специалистов не встретил я на филологическом факультете, на котором оказался с 1904 года; лишь на нем понял я высоту преподавания, пошедшего впрок, — у нас, на естественном.
Естествознание остро врезалось в мое сознание с 1899 года; весь 1900 год прошел в усиленном чтении и в занятиях определенного устремления: овладеть фактами точных наук, чтобы овладеть пониманием методов; а понимание методов служило мне материалом к увязке одной половины моих идеологических ножниц; другая половина — мои интересы к искусству, чтение в этом круге, проблема вынашиваемого символизма, наконец — творчество; посередине меж двух вытягивающихся устремлений — искание внешней формулы перехода: от философии естествознания чрез теорию знания к философии искусства; одно время я усиленно читаю Вильгельма Вундта, начиная с его «Основания физиологической психологии»; к Вундту я привлечен волюнтаристической и параллелистической (хотя и не четко проведенной) позицией; Шопенгауэр не удовлетворяет уже; Гартман — тем менее; ищу логических мыслей у Ланге, прислушиваюсь к энергетической позиции Оствальда и скоро заинтересовываюсь откровенным параллелизмом психолога Геффдинга; так в проблеме обоснования своего мировоззрения я уже натыкаюсь на вопрос, меня мучивший два с лишним года потом — вопрос, в то время весьма дебатировавшийся в философской литературе и который сводился к разговорам о примате теории знания над психологией, или, наоборот, о примате научной психологии над теорией знания; философы делились на психологистов и антипсихологистов; и я со своим символизмом, как мировоззрением, должен был дать себе внятный ответ, на чем базироваться: на психологии или на теории знания: Ланге подводит ко мне уж вплотную всю неокантианскую линию вместе с папашею Кантом, а психологизм уже сплетает с самой эстетической базою в то время новейших психологических теорий: тут и Липпс, тут и интерес ко всевозможным прагматическим лозунгам, включая и Ницше. Самая проблема осмысливания незаметно расширилась, атрофируя интерес к научному фактособирательству.
К этому присоединилось уже вне теоретического интереса просто безумное увлечение Ницше как художником и как личностью, вытесняющей мои доселе столь любимые кумиры: Вагнера, Достоевского, Ибсена, Гауптмана, Метерлинка.
С осени 1899 года я живу Ницше; он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь его интимным подглядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома.
Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы.