Результаты этого совещания — введение естествознания в круг гимназического преподавания и ограничение тирании древних языков.
В этой работе он, помнится, находился в живом контакте с теперешним академиком, Алексеем Петровичем Павловым, Умовым и рядом других профессоров физико-математического факультета.
Всегда резко отрицательно относился он к духу тогдашней Академии наук, резко высказывался против нее; и чуть не отказался принять телеграмму, извещавшую об избрании в члены-корреспонденты; он был член Чешской и еще какой-то другой заграничной Академии наук; и — не был, как и Менделеев, русским академиком; более того: он гордился, что он — не академик.
Одно время не было ни одного русского университета, в котором бы не профессорствовали ученики отца; и влияние его в математических сферах было очень велико.
Этим влиянием и гордился он; а избранием в Академию — нисколько.
Поэтому избрание в члены-корреспонденты его оскорбило ужасно; запоздалое и никчемное избрание! Он объяснил сдержанность Академии в отношении к себе ролью «сфер» в Академии; «сферы» покашивались на отца в той же мере, в какой иронизировали либеральные гуманисты.
Ни здесь, ни там, — он действовал всегда индивидуально: за свой риск и страх; и когда его выдвигали в университете к ректорству, он — стушевывался; он был «декан» факультета; «деканство» свое считал он пределом расширения своих педагогических функций: урегулировать отношения профессоров друг к другу, не давать в обиду того, загрызаемого этим, налаживать отношения профессуры к студентам, присутствовать на магистерских экзаменах, — здесь он был в своей сфере; и эту сферу свою любил; и его — любили.
Он ходил постоянно обросший думами, открытиями, факультетскими делами и факультетскими профессорами; личной жизни у него не было никакой, начиная с комнаты; не комната, а комнатушка; и когда мать говорила, что у всякого профессора есть приличный кабинет, а у него — нечто вполне недопустимое для профессора, он досадливо махал руками и спасался бегством в свою комнатушечку, в Диогенову бочку свою, где у него даже не было дивана, а постелька, заставленная математическими шкафами; лежа в этом «зашкафнике», он вычислял все свободные от дел минуты.
Уже пятилетним я удивлялся ему; критику нашего быта я не переносил на него; он быта не критиковал; он давно отказался от какого бы ни было быта, кроме быта идей и цифр.
Хороши были мои дяди и Танеев в словесной критике; но лучше их был отец с его отказом от всего личного, проведенным до конца, и — без всякой позы.
Я, пятилетний, смотрел на него в иные минуты почти с суеверным почтением.
В предыдущей главе зарисовал я обстание, в которое вылезал; постараюсь вкратце зарисовать, откуда я вылезал.
Я вылез из детской — в квартиру; и находил в ней среду; между нашей квартирой, Арбатом, Москвою, тогдашней Россией и детскою комнаткой был мне рубеж, потому что квартира уже — круг квартир, подчиненных единому правилу; можно сказать, что мое восприятье квартиры в младенческих годах двойное какое-то.
Квартира сначала разломана мне; собственно: знаю я детскую комнату; в ней все знакомо, не страшно; она-то есть дом; то же, что за стеною, уже не есть дом, потому что гостиная с окнами в мир, на Арбат, — то же самое, что этот мир, иль Арбат, из которого к нам появляются с правилами то один, то другая; и с этими полуизвестными личностями тесно связаны папа и мама, а мне эти личности часто вполне неизвестны, весьма подозрительны; в детской — иное, свое; и в моем представлении детская — внутренний мир, а гостиная — внешний, почти что Арбат; между ними отчетлив рубеж — коридор, из передней ведущий как раз мимо детской; в коридор выходили двери «парадных» комнат; гостиная, отделенная коридором, была против детской.
Перелезая в гостиную, я вступал в быт квартиры; кабы не Усов, Лясковская, Стороженки и прочие, подпирающие со всех сторон стены нашей квартиры, они бы и рухнули; устои быта казались неустоями просто; но — что скажет сосед Янжул, как дятел, долбящийся книгою в стену нам по вечерам (выколачивал пыль)?
И Янжул-профессор, приставленный строгой средою, напоминающий стуком книги, что он сторожит — бу-бу-бу-бы-бы-быт, дозирал, чтобы у нас было, как и у всех, и чтобы «папа» не разъехался с «мамою».
Г. В. Бугаев и В. И. Танеев, тем не менее, ломают устои: едкою критикою.
Я ребенком просовываюсь в этот быт; и, напуганный им, от него удираю; лезу обратно в нору свою, в детскую.
Сознание мое — какое-то странное от неосознанной еще собственной независимости; оно мне казалось разбойным в те годы; душа, как преступник, таилась, выглядывая и до сроку увидя то, что ей видеть не полагалось; от мыслей об увиденном я спасаюсь в тот мир, где все протекает не по правилам индуктивного мышления Джона Стюарта Милля.
И это — мир сказок.
О сказке я знаю всегда: сказка есть сказка, или — не то, что кругом, а некоторое «как бы», подобно игре в жмурки; вникание в сказку мне отличает сказку от данности: никогда не стояла проблема, что действительно есть некий «бука»; «как бы» перевешивало, хотя бы в том, что я свободно в сказку играл, то есть видоизменял материал ее фабулы как мне угодно; живет на свете М. И. Лясковская; и в нее не поиграешь, потому что она есть; в «буку» играешь, как хочешь; и это потому, что нет буки, как нет «землянички» на лице крестного, а есть бородавки; я же спросил при всех о том, почему у него земляничка выросла.