Книга 1. На рубеже двух столетий - Страница 53


К оглавлению

53

Но злость — не исход; и — увлечение за увлечением, точно запой; вдруг все заработки улетают на покупанье фарфоровых чашечек; мнит знатоком себя старых фарфоров; поздней обнаруживается, что он накупил себе битую дрянь; раздаряется дрянь; и все комнаты завешиваются дрянными картинами; и он с Глаголем, с Орловым себя мнит эстетом; и вновь раздаряется дрянь (получаем и мы в дар ужаснейшие пейзажи); зато: куплено пять вьолончелей; Георгий Васильевич, севши в пороге двух комнат, жене, детям, даже прислуге, дерет невозможнейше уши; и жалуется жена:

— Врет, — не слышит; а не позволяет дышать; все должны, не дыша, его слушать.

Позднее — раздарены пять вьолончелей; и вместо них — пять велосипедов; садится сам, — катится; жену сажает, детей; покатился весь дом; докатался же он до того, что стал еле ходить, опираясь на палку; раздарены велосипеды; сев в кресло, три года сидел и читал: перечел уйму книг; и себя осознал он философом; но последовательность увлечений и изучений — странна: преодолев философию Канта, открыл Шопенгауэра, чтобы ему изменить с Соловьевым (он, старый безбожник, — что вынес он из Соловьева?); потом, превзойдя томы Спенсера, к нам он явился: о Спенсере спорить с отцом; и привел с собой дядю Володю, да тут оборвался: «Володя» и Николай, начетчики Спенсера, не упустили прекраснейшего случая: новоявленного «спенсерианца» задрать пресвирепо, ему доказавши:

— Да, знаешь ли, Жоржик, — с налету, голубчик мой, не одолеешь ты Спенсера… Мы вот с Володей, лет тридцать назад, изучали годами его, а ты вздумал учить нас…

За Спенсером дядя открыл только начавшего печататься Иванова-Разумника; и мне доказывал: все философии — нуль после постановки вопроса о жизни у Иванова-Разумника; через него я и начал читать произведения человека, с которым позднее всей жизнью связался; спасибо же дяде Ершу, что ткнул пальцем в хорошие книги; но тут разругались мы; я потерял его из виду; слышал о странном лишь появлении дяди в Религиозно-философском обществе и о произнесении им какой-то «низвергательной» речи.

В 1907 году читал лекцию я; вдруг увидел ибсеновскую фигуру, входящую в зал: седобородого, взъерошенного старика, с видом Ибсена, иль Шопенгауэра, в черных огромных очках, но едва волочащего ноги и опирающегося на палку, и гордо прямого, прекрасно угрюмого; и я подумал:

«Да ведь это Бранд, Боркман, иль — кто? Только — ибсеновский герой-анархист, поднимающий борьбу с жизнью».

Да так и ахнул:

«Дядя, Георгий Васильевич!»

Так он постарел, заострился за три года «ссоры». Признаться, я, уже виды видавший, немного сконфузился перед ним: вот изжалит-то! Но — не изжалил; и даже ко мне притащился на третий этаж (в одно из воскресений), застав «декадентов»: Брюсова, Эллиса, Ликиардопуло, «теософа» Эртеля, залевевшего Переплетчикова; ну, подумал, — будет ужо перепалка; Георгий Васильевич, с ибсеновским видом усевшись за чай, опершися о палку, склонил седины свои, слушая Брюсова, еще в те годы проповедывавшего «мгновение», с величайшей сериозностью; ни слова; но и без того огонька в глазах, который я изучил и который всегда означал: «тигр» притаивается перед прыжком; нет, — он слушал… с сочувствием (?!?); пересидел всех гостей; и, оставшись со мною вдвоем, он склонил свою мрачно красивую голову, молча, как бы соглашался с виденным, слышанным; вдруг он затрясся, ударил палкою, и с отстоенной горькою страстностью, полушепотом, пронзая взглядом меня, затряс рукою:

— Ты, Боренька, разорвал радикально с прошлым; ушел от него: и ты тысячу раз прав: но, — у тебя есть будущее; и эту иллюзию ты не сжег еще, а я, взорвав прошлое, взорвал и будущее, потому что есть только настоящее; и это настоящее — «Я», вот это «Я», а не какое-то там преображенное.

Выяснилось: последние годы Георгий Васильевич обрел себя в Максе Штирнере, став убежденнейшим штир-нерианцем, каким и был он, в сущности, всегда; и я понял, что Штирнер уже — не очередное увлечение, а самая суть «дяди-Ерша»: но каково же было ему со Штирнером в груди перемогать «бытики», его обставшие? Он, смолоду, видел «рубеж»; и он мог только растрясывать славные наши традиции однолинейного прогресса.

Понятно, что он, будучи «рубежом», во мне поднимал тему «рубежа» — с детства, доказывая всей своей страдальческой жизнью, что его «критика» — не слова, а настоящее жизненное страдание; понятно же, что «зеленый одер», Лясковская, вызывала в нем отвращение и что суду предпочитал он пять своих вьолончелей.

Он был человек «с перцем», острота которого была в его жизненной выношенности; характеристику его я хочу окончить упоминанием об одном его разговоре с нынешним академиком Перетцом, некогда мужем племянницы его (об этом разговоре передавала мне двоюродная сестра, в Киеве).

Перетц: «Не понимаю, чем это кичатся Бугаевы; гонор какой-то „бугаевский“, слышу я, а не могу понять, чем он мотивирован».

Георгий Васильевич Бугаев (подфыркивая): «Я вам объясню; очень просто: Бугаевы — „с перцем“…».

Говорят, профессор Перетц на это «с перцем» обиделся, полагая, что и тут Г. В. выказал «бугаевский» гонор указанием на то, что Перетц «без перца».

И думается, — все же Г. В. был прав: Бугаевы — люди «с перцем»; характеристика двух дядей-чудаков это доказывает; отец, сделавший ряд крупных математических открытий и высказавший ряд оригинальнейших философских мыслей, был человек не только с математико-философским перцем, но и с жизненным перцем; что же касается до меня, то если я еще и не доказал свое право на «перец» в 1902 году, сильно «наперчив» быту своим «декадентством», то, думается мне, ныне это доказываю, всыпая в бочки медовых воспоминаний о добром, старом прошлом… ложечку «перцу».

53