Отец представлялся двуликим: одной стороной бытия заседает он; и в результате — бытийствует мир; другой стороною сидит в малой клеточке этого мира, в квартире у нас; и его все гоняют из комнаты в комнату: за математику. Он математикой этой мешает нам жить; и конфузится сам неприличию жизни такой; кто живет там с друзьями, кто с родственниками, кто с женой; а отец — с математикой.
Противоречие в осознаванье отца углублялось действительным противоречием, в нем жившим: меж чувством и мыслью, с одной стороны, и меж волей; нежнейшие чувства: душа, как мимоза; нежнее, отзывчивей я не встречал человека; услышит, что кто-то горюет, — спешит утешать, возвышать:
— Нет жизни, — бывало, печалится тетя.
— Да полноте! — и начинает теперь из него погрохатывать выливнем слов и — зажигало закаты; выхватывал он из себя уверения в том, что достоинство — да! — человека огромно…
— Смотрите бодрее!
«И раскидавшись ладонями, он собирал… материал переплаканных слов, превращая его… в бирюзовые ливни, в перловые ясности…; духом исходит на нас; на паркеты квартиры, напоминая Сократа пред ядом» («Крещеный Китаец», стр. 208).
Умел он привзбадривать.
Видом свиреп, а услышит, как кто-нибудь песню поет, умилится; и сам любил он откровенную песенку:
Стонет сизый голубочек.
Услышит — сияет улыбкой пленительной.
Мысли: он в мыслях взворачивал самое представленье о связи наук; и порою меня, «декадента», сражал он полетами, смелостью, дерзостью математических выводов, к жизни приложенных; выскажет; и вдруг припустится мысль остраннять в каламбурище. Передавали: за ужином у С. А. Усова раз при Толстом он пустился в гротески; Толстой оценил чрезвычайно один из них: за художественность! «Художеством», знаю я, более заинтересовались бы Брюсов и Маяковский, чем профессора; «художество» это преследовалось у нас в доме; кухаркам, извозчикам нес свое творчество неоцененный «мифолог»; извозчики в чайных передавали друг другу словечки отца; и известностью у приарбатских извозчиков очень гордился он.
Стиль каламбуров — Лесков, доведенный до бреда, до… декадентства; иными из них я воспользовался, как художник, ввернув их в «Симфонии» и в «Петербург».
Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала его:
— Вы опять за свое!
— Не любо, не слушай, а врать не мешай, — отзывался он, что-нибудь высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя (каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом, полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу глаз матери.
Эта потребность к чудовищностям — органический зуд, выраставший из вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с «бытиком», мысли такие расплющивающим; из среды — куда вырваться? Он в ней, как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою среды, окружавшей нас; ведь ее представители — сливки Москвы; не к извозчикам же бежать в чайные?
В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался он «бытику» не от любви, а… из страха: проштрафиться; и — быть наказанным… Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от мамы.
И он изживал в каламбурах стремленье к «не как полагается», следуя в быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, «как и все», я ни в ком не встречал; «всем» легко то давалось; а у отца это «быть, как и все» интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот «у всех», он проделывал все бытовые каноны.
Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец, уравнять себя среднею линией; и — выпирали: смешными казались; отец был смешнее их всех.
Кто выравнивал фланг бытовой?
В первую очередь выравнивала «профессорша»; много я типов видал; в многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой водворила «профессорша» восьмидесятых годов, я, бежавший давно от профессорш, — могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы, офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней среднего профессора и средней профессорши; ни у кого «как у всех» не блюлось с такой твердостью; ни у кого отступление от «как у всех» не каралось с такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я, что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном мненье, что «мы» — соль земли; стало быть: «как у всех» означало для нас — как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало быть: сумма имен — сумма всех преимуществ над прочими.
Вовсе не видели: целое — еще не сумма; в сложении славных имен упускалось из виду, что «славное» славной личности изливалося в лекции, в книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш; такое лепление превращало остатки действительной «лепоты» в пренелепое что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре, простите за выражение, выносились… в уборную; и утекали по водосточной трубе от достойной квартиры к полям орошения.