Такие бурные взрывы происходили меж нами — в университете, у Зографов, в остеологическом кабинете: меня бесило: вплотную подошел ко мне этот Петровский под флагом естествознания, а вместо естественнонаучных интересов, читаемых друг другу рефератов, журнала, какой-то диагноз моего существа, ощупывание мозгов, составов мыслей, с меня срывающих маску и заставляющих переговариваться о заветном, чтобы, выслушав это заветное, его сорвать. Я уже тогда ненавидел безобразие разговоров в стиле Достоевского, ненавидел лик Ипполита из «Идиота»; и в минуту полной взбешенности на Петровского он мне казался Ипполитом (из «Идиота»), но с перекошенной эпилепсией улыбкой Кириллова (из «Бесов»):
— Я с вами на эти темы не говорю, — раз сухо сказал я и повернулся к нему спиною.
И как же я был удивлен: ни обиды, ни позы, ни психологизирования! С доброй, сердечной, печальной улыбкой и с глазами, ставшими просто прекрасными, точно от внутренне проливаемых слез, он по-сериозному со мной объяснился.
Вскоре же произошел между нами незабываемый разговор вдвоем — в большой и показавшейся мне унылой квартире; не люблю я пошлого выражения: «открыл душу», то есть открыл то, чего открывать нельзя, что лишь выявляется в конкретной совместной работе, в общении деловом, а не «душевном», в кавычках; но с этого разговора я понял: мы с А. С. — братья, как и с С. М. Соловьевым: но темы нашего братства — иные; тема, сблизившая меня с С. М., мой проход из «быта» нашей квартиры в широкие для меня перспективы культуры начала столетия: ощущения «предвесенние» соединили нас братски с С. М.
С А. С, ставшим в тридцатилетии нашего с ним общения родным, — тема, так сказать, побратимства была темой «конца» или обзора мытарств того «быта», который я испытал до начала эмансипации от него; только А. С. и в описываемое время был более одиноким, чем я, и с несравненно большею силою отрицающим то, что для меня уже стало предметом теоретизирования, как пережитое прошлое. С. М. был во многом защищен от когтей «конца» века: исключительными родителями, исключительною атмосферою дома, быт которой был уже не быт, а дыра в быте или уныр от быта; и он не мог еще в те годы понять степени моей поцарапанности.
Но что мои царапины перед перенесенным, понятым и отринутым Алексеем Сергеевичем! На том, можно сказать, кожа висела клочками; а кривой передерг губ, который я относил к «достоевщине», был только силой страданья, боли и большей зрелости в теме быта, который он ненавидел всей силою души, ибо он, задолго до нашего чтения Сологуба, развивал передо мной картину «передоновщины», а освобождение видел не в заре, а в теме «Жала смерти» (заглавие сборника рассказов Сологуба); во мне в те годы было больше здоровья, но и наивности, больше предприимчивости, но и легкомыслия; Алексей Сергеевич был зрелее; весь его внутренний мир складывался, как лестница антиномий: и мне стало понятным, что подчеркивание им моих ножниц в ответ на проблему их преодолений (символизм) было, во-первых, испытанием доброкачественности моих лечебных средств; Алексей Сергеевич ненавидел компромисс, позу, квази-преодоление антиномий, и потому-то в ответ на мои надежды на будущее он углублял передо мной картину «истлевающих личин» старого строя; позднее, читая «Истлевающие личины» Сологуба, я точно видел Петровского, поворачивающего меня на обстание и тихо мне говорящего:
— Вы тут с Ибсеном: нет, Ибсен — паллиатив.
И я понял, кроме действительного интереса к химии, материализму, точной науке, была доля и кулака, показываемого тем настроениям, от которых передергивало Петровского; и, между прочим, от всякой официальной религиозности его передергивало; и оттого он казался мне богохульником: бывало, я ему цитирую Вл. Соловьева, сочинения которого я начал штудировать с осени 1900 года, а он мне:
— Соловьев — больной: какой-то древний халдей!
— Но стихи!
Стихам Соловьева противополагал он Лермонтова, уча меня ценить «Сказку для детей»; и я увидел в этом «психологизирующем скептике» — испытующее, тихое и прекрасное устремление к новой жизни, выступавшее из-под скепсиса; Алексей Сергеевич виделся точно Лермонтовым наших дней: Лермонтовым по-новому, со всей силой мятежной поэзии, им укрытой под маску «химических интересов».
Лермонтовское «Нет, не тебя так пылко я люблю» обращал он как бы в «Нет, не тебя я так едко осмеиваю» по отношению к будущему, поволенному как живое; и не Ибсена он осмеивал, как я наивно предположил, а «ибсенизм», ставший модою и породивший десятками Сольнесов, Боркманов, будто идущих на башни или будто борющихся с жизнью.
Знаю я этот «паршивый» стиль, не вытравленный из клопиных кресел, на которых и по сие время сидят в сологубовском обалдении избранные культурники со своими женами: эти клопиные кресла всюду найдете вы; видел я их еще недавно: муж с научных-де высот озирает жизнь; жена воображает себя Геддой Габлер, забывши, что Гедда Габлер в двадцатом году — сморщенная старушка, уехавшая от центров в затхлые глуши: кресла — клопиные; в квартире — пауки, моль, сор, срам и душевредительство.
А. С. Петровский, стоя у «рубежа», мне всюду подчеркивал: пауки, чих, пыль, гниль — не стираемы легкою тряпочкой омоложения быта, а сожжением этого быта, дотла; что он может безумно увлекаться и в своих увлечениях переходить все границы (по-лермонтовски же!), он доказал мне с самого начала «Начала века», нас с ним связавшего окончательно.
В конце века стоит он передо мною, как страж порога столетий, как бы не пускающий меня к началу века и подвергающий проверочному испытанию: