Книга 1. На рубеже двух столетий - Страница 116


К оглавлению

116

«Прелесть какие!»

Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня ждут Шопенгауэр и Кант; я пишу для себя длиннейшее исследование о природе красоты, стараясь выявить отношение между понятиями «идея», «тип», «символ»; я уже очень образован (не довольствуясь «идеализмом», читаю Уэвеля и Милля); образован, добр, пылаю сочувствием к добру и свету: не пью, не курю, не развратничаю, не переношу пошлости.

А я… преступник; и главное: соблазнитель мой, взманивший на путь преступления обострением жажды к «художеству», — сам Лев Иванович, невольное действующее лицо драмы, в которой я — герой.

Третий участник драмы — отец: чистый, прекрасный человек, весьма понимающий мои умственные запросы, ибо мне подкладывающий Милля, но не понимающий, что запросы шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец, видящий бестолочь «толстовской системы» громленья мозгов и с нею уже борющийся, подготовляя кампанию за естествознание (против министерства), и все же стоящий за то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого лишающий меня правых эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во мне скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет; ведь преступление Каина — итог быта: итог двенадцати лет ужасного коверканья родителями себя, своих отношений друг к другу, перекрещенных на мне.

Повернув историю моего «преступления» под углом борьбы двух столетий и страшного провала критериев жизни высшей интеллигенции, ведь, пожалуй, и не найдешь «преступников», наткнувшись на исторический рок.

Мне от этого — не легче, ибо «преступника» в себе переживал я год: денно и нощно; конечно, я вышел из опыта ужасного и прекрасного года (прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной невероятным ландшафтом будущего), с твердым решением: не повторять «преступлений» подобного рода; совесть моя окрепла, но окрепла на разглядывании все же кривого поступка, и все же поступка, совершенного мной.

В преступление «воспитанника Бугаева» были посвящены три лица: воспитанник, профессор Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва Ивановича был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба по-разному убили меня; отец — взрывом горя и ясным прощением; а Лев Иванович — изумительным благородством; два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и слышалось в тембре обращения:

«Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев».

Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии; я, глядя на него, как бы произносил клятву; он как бы молча принимал ее.

Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему все известно.

Должен закончить описание этой драмы «осанной» благородству и тонкости педагогического таланта этого человека, когда он действовал от сердца к сердцу ученика.

Описывая трагический случай, венчавший борьбу за культуру мою, я заскакиваю: он — финал лет, которые озаглавил бы: «Путь от триумфа к позору»; но генезиса той или иной темы нельзя выдержать только в хронологическом порядке, не превратив биографии в крап фактов, весьма интересных для автора, но не для читателя. Пока совершались процессы вырождения из домашнего и гимназического бытов и процессы «врождения» в то, что мне стояло, как ренессанс, я отдавался ряду невинных и разрешенных переживаний; как ни была мрачна моя жизнь, я, и страдая, не терял жизнерадостности, сквозь все пробивавшейся; ослабевало страдание в том или ином участке сознания, — мгновенно участок начинал процветать; и я процветал любовью к Малому театру, к Ермоловой, к Садовским, к Гореву, к пьесам Островского; не было момента, когда бы я бросил свою игру [Смотри в предыдущей главе]; в 1893 году мы жили на даче в Царицыне; тут настигло меня увлечение девочкой, Маней Муромцевой (дочерью С. А. Муромцева), с которой я познакомился на даче Вышеславцевых; очень хорошо помню отца ее, Сергея Андреевича, еще чернобородого «красавца», как его называли тогда, а вовсе не «председателя Думы»; с той поры периодически возникает его жена М. Н. Муромцева, с которой встречаюсь я в самых разнообразных местах до шестнадцатого года (в «Эстетике», у нас, на выставках, в Кружке, у Кистяковских и даже у теософов); помнится Царицынский парк, моя беготня с детьми Давидовыми; и та же четверка Лопатиных, сменивших Демьяново на Царицыно, устраивавшая парады прогулок на удивление дачникам; помнятся соседи по даче, шумные барышни Орешниковы, с которыми я впоследствии не раз встречался, а с Верой Алексеевной (женой писателя Зайцева) и дружил: В. А. была очаровательная белокурая розовая барышня (всегда в розовом платье), к которой я чувствовал почтительную… почти влюбленность.

Из Царицына я привез страсть к танцам; и увлечение ими длилось весь третий класс, когда я учился танцам у двух учителей сразу: у Тарновских (по воскресеньям) и у Вышеславцевых (по субботам); у Тарновских я постоянно встречался со стариком бароном Корфом; у них же я видел Южина-Сумбатова, которого обожал за Мортимера в «Марии Стюарт», и В. И. Немировича-Данченко; а у Вышеславцевых мне запомнился Крестовников (будущий председатель Биржевого комитета).

Увлечения танцами были летучи: вспыхнувши, отгорели, сменясь увлечением фокусами, которые я проделывал с таким совершенством, что ужаснул свою суеверную бабушку; за фокусами вынырнула страсть к акробатике, в которой я был тоже горазд; пойди я по этому пути, я очутился бы в цирке; я потрясал ту же бабушку тем, что мог, поставив друг на друга четыре стула, на них взобраться; и, стоя под потолком, держать горящую лампу на голове, что мне запретили; я проделывал курбеты и на трапеции; помню, что в Кисловодске я прельщал барышень, раскачиваясь и не держась руками за веревки; за акробатикой последовала страсть к костюмам; я выдумывал разные стильные костюмы из домашних пустяков; и начинал поражать воображение матери, вдруг появляясь в костюме английского пэра эпохи Елизаветы; мать восклицала:

116