— Хээ!
С «хээ» ставил двойку; с «хээ» ставил три с плюсом (высшая награда). Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые его запросы культуры, самое «святое святых» его чувств), нас охватывало при вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и — да: «забижали» его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на «хээ»; и звали «Кузькой»; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас «Тини тинос» (дательный и родительный падеж от греческого местоимения «тис»), что означало: тяните нос, то есть тяните «Кузьку» за его длинный нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет, каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:
— Сотрите!
Знал, что написано.
Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет; глумящийся вид — просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго; того звали «Человек, который смеется»; этого надо было прозвать «Человек, который имеет вид глумящегося шута» (но он и глумился); сердце охватывала порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать облако латинского урока, или — бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь три раза в неделю; а Павликовский — каждый день; и два раза в неделю по два часа (урок латинского, урок немецкого); в плоскости воспоминаний он — самое широкое пятно их; и — самое темное пятно.
Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он — испугался; и между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это «дразненье» его мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература, «символизм», философия), было лишь выражением особого нервного заболевания, в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец, жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету гимназии, улыбнулось:
— А, он из таких же, как…
И были перечислены имена «таких»: «каких» же — хотел бы спросить я. Уже позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе ставил вопрос:
«Что, собственно, переживал ты?»
И я себе отвечал:
«Ты переживал миф об Аримане». Появление К. К. в кошмарах делало его имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере учебного заведения.
Уже студентом, увидев моего былого «мучителя» на Пречистенке, я не без любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.
Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.
Странная, весьма странная личность.
Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко запечатлелся мне образ «греков»: Копосова и Владимирского; каждый, по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому языку.
Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.
Мое поступленье в гимназию — головокружительный вихрь впечатлений; и — впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая интересные грохоты ежедневно (латынь — каждый день); во-вторых: почему-то боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец: неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у нас не было казенного звания: «первый ученик», и тем не менее, получив в месячных отметках круглое «пять», безо всяких усилий блеснуть, я стал «первым» во мненье товарищей и преподавателей; «слава» приятно вскружила мне голову; до сих пор жил я в бесславье:
— У Бугаева сын — идиотик!
— Не музыкальный: второй математик!
— Ты знаешь ли, Боренька, — соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
Только и слышалось. Вдруг перемена.
— Бугаев у нас идет первым, — попискивали одноклассники, льстя и заискивая передо мной (передо мной!?!).